О Человеке, который зовется Христом (Глава 5. Спасение от язычества)
Современный миссионер с зонтиком и в шляпе из пальмовых листьев стал излюбленным предметом шуток. Мирские люди смеются и над тем, что его могут съесть дикари, и над тем, что он по своей узости считает дикарей ниже нас. Наверное, смешнее всего, что эти шутки оборачиваются против нас самих. Смешно спрашивать человека, готового к варке, почему он не верит в братство и равенство религий. Но миссионеру предъявляют и более тонкие обвинения.
Его упрекают в том, что он говорит о язычниках вообще, не обращая внимания на тонкие различия между Магометом и Мумбо-Джумбо. Раньше действительно было так, но теперь ученые возводят в ранг теологии каждую мифологию. Интеллектуалы принимают всерьез все едва уловимые оттенки безответственной азиатской метафизики. И ни те, ни другие, ни за что не хотят понять, что имел в виду Аквинат, проповедуя против языков, или Афанасий, проповедуя против мира,
Когда миссионер говорит, что христианин отличается от всех других людей, которых можно назвать общим именем «язычники», он совершенно прав. Он может, говоря это, испытывать совсем не христианские чувства, и тогда он нравственно неправ. Но философски, исторически он прав. Он может чувствовать неверно, но будет прав. Иногда он даже не имеет права быть правым, но он прав. Все оттенки того внехристианского мира, в который он несет свою веру, можно обобщить.
Вероятно, назвать его язычеством небезопасно, потому что при этом нелегко избежать лицемерия или гордыни. Лучше просто назвать его человечеством. У него есть свои свойства. Они совсем не обязательно плохие; многие из них заслуживают уважения христиан, многие из них восприняты и преображены христианством. Но они существовали и существуют до христианства, как море существует до и вокруг корабля. И запах у них такой же сильный, неповторимый, как у моря.
Например, серьезные ученые, занимающиеся Грецией и Римом, согласны в том, что религия и философия были там отделены друг от друга. Однако ни у той, ни у другой, обычно не было желания, а может быть, и сил преследовать соперницу. Ни философ, ни жрец, по всей видимости, и не думали, что его воззрения объясняют весь мир. Жрец, принесший жертву Артемиде в Каледоне, не надеялся, по-видимому, что придет день, когда люди за морем будут поклоняться ей, а не Изиде; пифагореец не ждал, что его вегетарианство заменит повсеместно жизнь по Эпиктету или Эпикуру.
Если вам захочется, зовите это либеральностью; сейчас я не веду спора, я пытаюсь воссоздать атмосферу. Ее признают ученые. Но ни ученые, ни невежды не заметили, что это полностью применимо и к современному нехристианскому миру, особенно к великим цивилизациям Востока. Восточное язычество, как и язычество античное, несравненно более однородно, чем кажется нынешним ученым. Оно подобно многоцветному; персидскому ковру, как античность подобна римской мостовой; но мостовая эта треснула, когда земля сотряслась и камни рассеялись.
Современный европеец, отправляющийся за верой в Азию, приносит в Азию свою веру. Так человек, увидевший море, может подумать, что видит сушу. Волны покажутся ему горами, и он не поймет их особой устойчивости. Несомненно, в Азии много и достойного, и прекрасного, и весьма цивилизованного. Но религия там другая, она и больше, и меньше нашей. Там нет в помине тех четких этических делений, о которых мы думаем, называя Ирландию католической, а Новую Англию — пуританской. Состояние азиатской души несравненно более зыбко, относительно, переливчато, как окраска змеи.
Ислам ближе всего к воинствующему христианству. Мусульманский мир стоит между язычеством и Европой не только географически; в сердце Азии он как бы представляет душу Европы. Верно это не только в пространстве, но и во времени. С исторической точки зрения ислам — величайшая из восточных ересей. Чем-то обязан он одинокому и неповторимому духу Израиля, еще большим — Византии, богословскому пылу христиан. Он обязан кое-чем даже крестовым походам.
И меньше всего он обязан Азии, древнему миру традиций, окаменевшего этикета и бездонных, головоломных философий. Такой Азии он показался западным, угловатым, чужим; поистине, он пронзил ее, словно копье.
Пытаясь обвести пунктиром владения восточных религий, мы исходим из привычных европейских понятий, связанных с догмой и с этикой. Так, европеец мог бы решить, что американские штаты — государства, вроде Франции или Польши, и стал бы ждать патриотизма от жителей каждого штата. В Азии, конечно, есть убеждения, но там нет того, что мы имеем в виду, когда говорим: «Он — верующий», или «Он старается жить по-христиански», или «Это пламенный католик», или «Это строгий пуританин».
В мире мысли там все более расплывчато, разбавлено домыслами и сомнениями. В мире нравственности — менее прямо, несравненно менее строго. Один иранист, доводящий свое восхищение Востоком до презрения к Западу, сказал как-то моему другу: «Вам не понять восточной религии, потому что для вас религия связана с нравственностью. А там религия и нравственность не имеют ничего общего».
Кто не встречал адептов высшей мудрости, восточных святых и пророков, которые действительно не имели ничего общего с нравственностью? Чем-то совсем другим, какой-то безответственностью пропитана атмосфера Азии, даже мусульманской. Автор «Гассана» сумел очень точно передать ее — и нам действительно становится жутко. Еще сильнее этот привкус, когда нам удается увидеть в подлиннике древние азиатские культы. Глубже глубин метафизики и бездны медитаций лежит тайна неуловимого, жуткого легкомыслия.
То, что человек делает, не так уж важно. Потому ли, что они не верят в дьявола, или потому, что верят в судьбу, или потому, что земная жизнь важнее для них небесной жизни, они не такие, как мы. Я где-то читал, что в средневековой Персии прославились единомыслием три человека. Один стал ответственным и почтенным визирем султана, другой — поэтом Омаром, пессимистом и эпикурейцем, распивающим вино в пику Магомету, третий — старцем, который одурманивал людей гашишем, чтобы им было легче убивать. Не так уж важно, что человек делает.
Султан из «Гассана» понял бы всех троих; он и был всеми тремя сразу. Но от столь универсального существа не следует ждать того, что мы зовем характером; оно ближе всего к тому, что мы зовем хаосом. Оно не может выбирать, оно не может бороться, оно не может раскаиваться, оно не может надеяться. Нельзя сказать, что оно творит, — ведь «творить» значит «отказываться». Пользуясь термином нашей веры, оно не строит своей души.
Наша доктрина спасения предполагает труд, подобный труду скульптора, ваяющего крылатую победу. Человек должен знать, к чему стремится. Статую не создашь, не жертвуя кусками камня. За всей метафизикой Азии лежит какая-то вненравственность. Еще ни разу за все бесчисленные века ничто не поставило человека перед выбором, ничто не возвестило ему, что пришло время выбирать. Разум слишком долго жил в вечности.
Душа была слишком бессмертна — ей неведомо понятие смертного греха. У нее было слишком много вечности, она не знает смертного часа или Судного дня. Вот что мы чувствуем, называя Азию старой. Но ведь Европа не моложе Азии; все места на свете одинаково стары. Однако, говоря так, мы чувствуем, что Европа не только старела, — она родилась заново.
Азия — это человечество в своей, человеческой судьбе. Величиной своей, множеством народов, высотой былых побед и глубиной темных раздумий она очень похожа на то, о чем мы думаем, когда говорим «весь мир». Она скорее космос, чем континент. Таков мир, созданный человеком, и в нем немало прекраснейших человеческих творений. Тем самым Азия — полноправный представитель язычества и единственный соперник христианства.
Там, где она перебросилась на южные архипелаги дикарей, или там, где безымянные чудища кишат в загадочном сердце Африки, или там, где остатки погибших рас ютятся на холодном вулкане доисторической Америки, повторяется одно и то же, разве что иногда до нас доходят только последние главы. Люди блуждают в зарослях своих мифологий, тонут в море своих философий.
Политеистов утомили самые дикие фантазии, монотеистов — самые поразительные истины. Поклонники дьявола так ненавидят небо и землю, что пытаются укрыться в аду. Все это — грехопадение, падение человека. Именно это чувствовали наши предки, когда Рим склонялся к закату. Мы тоже шли вниз по этой дороге, по отлогому склону, в пышном шествии великих цивилизаций.
Если бы Церковь не явилась в мир, Европа, наверное, была бы теперь похожа на сегодняшнюю Азию. Конечно, кое в чем они бы различались — ведь народы и среда различались и в древности. Но античное язычество в последней своей фазе обещало стать неизменным в том самом смысле, в каком мы говорим о неизменной Азии. Должно быть, еще возникали бы новые философские школы, как возникают они на Востоке. Рождались бы истинные мистики — они есть и в Азии, и в античности. Создавались бы системы, уклады, кодексы, как в античности и в Азии.
Были бы хорошие, даже счастливые люди — ведь Господь наделил совестью каждого, а тот, кто идет путем совести, может обрести мир. Но удельный вес всего этого, соотношение добра и зла были бы в неизмененной Европе такими же, как и в неизменной Азии. Если мы посмотрим честно и с настоящей симпатией на Восток, нам придется признать, что там нет ничего хотя бы отдаленно похожего на вызов и переворот веры.
Словом, если бы классическое язычество дожило до наших дней, многое дожило бы вместе с ним и очень походило бы на то, что мы зовем восточными религиями. Пифагорейцы, как индуисты, толковали бы о перевоплощении. Стоики, как конфуцианцы, учили бы разуму и добродетели. Неоплатоники, как буддисты, размышляли бы о потусторонних истинах, непонятных другим и спорных для них самих. Просвещенные люди поклонялись бы Аполлону, поясняя, что просто чтут высшее начало, как просвещенные персы, поклоняясь огню, чтут Высшее Божество;
Дионисийцы, как дервиши, предавались бы диким пляскам. Толпы стекались бы на пышные празднества, к их услугам были бы толпы богов — и местных, и чужеземных; гораздо больше людей поклонялось бы этим богам, чем верило в них. Наконец, очень многие верили бы в богов только потому, что это — бесы, и приносили бы тайные жертвы Молоху, как приносят тайные жертвы Кали. Было бы много магии, главным образом черной. Восхищение Сенекой уживалось бы с подражанием Нерону, как уживались изречения Конфуция с китайскими пытками. Все — и плохое, и хорошее — было бы слишком старо, чтобы умереть.
Но ничего подобного христианству мы не нашли бы. Мы могли бы говорить о религии пифагорейской, как говорим о буддийской. Мы могли бы слепить религию из благородных изречений Сократа, как лепим ее из изречений Конфуция. Мы могли бы назвать религией греческие мифы, потому что из них, как из мифов индийских, щедро черпает литература. Мы могли бы считать, что такую-то веру исповедует столько-то человек, и думать при этом просто, что все они живут в стране, где есть такие-то храмы. Но если мы назовем религией обрывки пифагорейских истин или миф об Адонисе, нам надо найти другое название для веры Христовой.
Если кто-нибудь уподобит Церкви философские максимы или храмы мифических богов, ответ будет прост. Ни одна из этих философий и мифологий не похожа на Церковь и совсем уж не похожа на Церковь Воинствующую. Исключение только подтверждает правило. Ислам отличается воинственностью, хотя он и не церковь, но этой чертой он обязан тому, что только он возник после христианства, другими словами, он — не языческий. Ислам — продукт христианства, если хотите — отход христианства. Он ересь или пародия, то есть подражание Церкви.
Ислам взял у христианства его боевой дух, и это ничуть не удивительно, как не удивительно, что квакерство взяло у христианства его миролюбие. Когда христианство пришло в мир, возникает много таких неполных подобий. Раньше их не было.
Воинствующая Церковь — одна, ибо это — армия, освобождающая мир. То рабство, от которого она хочет освободить его, можно очень хорошо увидеть в Азии и в античной Европе. Я говорю сейчас не только о нравственности и безнравственности, хотя, конечно, у миссионеров гораздо больше оснований говорить о безнравственности язычников, чем думают просвещенные люди. Те, кто хоть раз соприкоснулся с Востоком, даже мусульманским, знают, какой поразительной бывает его нравственная бесчувственность; например, там нет границ между извращением и страстью.
Не предрассудки, а опыт учит нас, что Азия кишит не только богами, но и бесами. Но сейчас я говорю о зле, подтачивающем разум, когда он слишком долго действовал сам по себе. Я говорю о том, что бывает, когда все грезы и мысли ушли в безбрежную пустоту отрицания и неизбежности. Это может показаться свободой, на самом же деле это — рабство. Привычные толки о причине и следствии или о том, что все начинается и кончается в мысли, не дают душе рвануться, пойти куда-то, сделать что-то.
Это относится не только к Азии; это все относилось бы к Европе, если бы с ней ничего не случилось. Если бы Церковь не вышла в поход, мир просто отсчитывал бы время. Если бы она не подчинилась дисциплине, мы все томились бы в рабстве.
Что же принесла в мир эта непримиримая и принимающая всех религия? Она принесла надежду. Может быть, мифологию и философию объединяет только то, что обе они — печальны; в них нет надежды, хотя и бывают проблески веры, даже любви. Мы можем назвать буддизм верой, хотя я назвал бы его сомнением. Мы можем назвать сострадание Будды любовью, хотя она кажется мне очень унылой.
Но те, кто особенно настаивают на древности и популярности этих культов, должны признать, что за все века они не дали своим огромным странам практической, воинственной надежды. Из христианского мира надежда не уходила никогда; скорее можно сказать, что она часто ошибалась в выборе. Наши бесконечные перевороты и переустройства свидетельствуют о том, что у нас, по крайней мере, есть бодрость. Юность Европы много раз обновлялась; римские орлы взлетели над войском Наполеона, и мы видели сами серебряного польского орла.
Что до Польши, здесь сама революция связана с религией. Даже Наполеон искал примирения с верой. Веру нельзя отделить от самой дикой нашей надежды, ибо она — источник всех надежд. Почему это так, поймет только тот, кто знает, какова наша вера. Те, кто спорят о ней, не часто это понимают. Объяснить это полностью мне не по силам, да и места не хватит; но все же я попытаюсь сказать хоть немного.
Не будет конца утомительным спорам об освобождении от догм, пока люди не поймут, что вся наша свобода — в догме. Если догма невероятна, она невероятна потому, что немыслимо свободна. Если догма иррациональна, она иррациональна потому, что такую свободу не может вместить разум. Прекрасный тому пример — так называемый вопрос о свободе воли.
В определенном смысле мы вправе сказать: «Если у человека есть свобода выбора — он наделен сверхъестественной творческой силой, словно тот, кто может воскрешать из мертвых. Возможно, это значит, что он — чудо; и впрямь, быть человеком — чудо, особенно свободным человеком. Но нелепо отказывать ему в свободе во имя более свободной религии».
Это верно и во многих других вопросах. Всякий, кто верит в Бога, должен верить и в абсолютную Его власть. Но он может считать Господа и либеральным, и нелиберальным правителем. Само собой понятно, что Бог рационалистов либеральным быть не может, Бог догматиков — либерален. Превращая монотеизм в монизм, вы превращаете его в деспотию.
Неизвестный Бог с его темной целью и непререкаемым законом похож на прусского самодержца, чертящего точные планы в далекой палатке и управляющего людьми, как машинами.
Бог чудес и исполненных молитв похож на доброго, любимого народом царя, принимающего прошения, выслушивающего парламент и входящего в дело каждого из своих подданных.
Сейчас я не обсуждаю разумность такого представления; на самом деле оно далеко не так нелепо, как кажется многим, — нет ничего невероятного в мудрейшем и осведомленнейшем царе, который действует по-разному в зависимости от действий каждого из подданных. Здесь я просто хочу сказать, что нашей вере присущ дух свободы. И в этом смысле очевидно, что только своенравный король может быть милостивым. Католики, чувствующие, что их молитвы и впрямь что-то меняют в судьбе живых и мертвых, подобны свободным гражданам, скажем, конституционной монархии.
Монисты, живущие под железным законом, подобны рабам султана. Если я не ошибаюсь, слово suffragium, которое в наши дни связано с голосованием, в средние века было связано с молитвой за души чистилища. И если понимать это слово как право апелляции к Высшему Правителю, мы можем сказать, что общение святых м вся Воинствующая Церковь основаны на suffragium universale, на общем голосовании.
Но прежде всего и выше всего этот дух проявился в той трагедии, которой мы обязаны Божественной Комедией нашей веры. Сам король, сам царь служил простым солдатом. Если считать, что Он только человек, вся история становится несравненно менее человечной. Исчезает ее суть, та самая, что поистине пронзила человечество.
Мир не намного улучшится, если узнает, что хорошие и мудрые люди умирают за свои убеждения; точно так же не поразит армию, что хорошего солдата могут убить. Смерть царя Леонида удивляет не больше, чем смерть королевы Анны. Люди не ждали христианства, чтобы стать людьми, даже в том смысле, в каком это слово равнозначно слову «герой».
Но если мы хоть как-то знаем человеческую природу, мы поймем, что никакие страдания сыновей человеческих и даже слуг Божиих не сравнятся с вестью о том, что хозяин пострадал за слугу. Это сделал Бог теологов, а не Бог ученых. Таинственному повелителю, прячущемуся в звездном шатре вдали от поля битвы, не сравниться с Королем-Рыцарем, несущим пять ран впереди войска.
Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слишком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она дает немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она дает небывалую свободу — сам Бог может умереть. Вот что должны были бы сказать просвещенные скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание — тюрьма, жизнь — сплошные ограничения; не случайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь.
Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу — все равно что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из басни, беседующая с горой.
Такое сомнение и мужественно и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу уважать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе — вздор и заточение неизбежно, а затем как ни в чем не бывало провозглашает себя свободомыслящим.
Мораль всего этого очень стара: религия — откровение, религия — видение, которое дает наша вера; но видим мы правду. Вера в том и состоит; мы убеждены, что это — правда. Вот разница между видением и грезой. Вот разница между верой и мифом, между верой и теми выдумками — вполне человеческими, нередко здоровыми, — которые мы зовем язычеством.
Видение бывает редко, вероятнее всего, однажды и остается в душе навсегда. Грезить можно каждый день, и каждый день — по-разному.
Вера — не мифология; она и не философия. Видение — не схема, а картина. Этого никак нельзя сказать об упрощениях, сводящих все на свете к одной абстракции — «все течет» или «все относительно», «все неизбежно» или «все призрачно». Религия — не отчет, а повесть. Ее пропорции — пропорции картины и повести; в ней нет регулярных повторений схемы, зато она убедительна, словно повесть или картина. Другими словами, она «как жизнь». Она и есть жизнь.
Хороший пример тому — проблема зла. Нетрудно закрасить черным лист бумаги, оставив две-три незначительные белые крапинки, — так делают пессимисты. Нетрудно оставить бумагу белой, кое-как объяснив два-три случайных пятнышка, — так делают оптимисты. Легче всего, наверное, расчертить и раскрасить лист, как шахматную доску, — это уже дуалисты. Но все мы чувствуем в глубине души, что ни один из этих планов на жизнь не похож, что ни в одном из этих миров мы не живем и жить не можем.
Что-то подсказывает нам, что конечная идея мира не дурна и даже не нейтральна. Когда мы видим небо, или траву, или математическую истину, что там — даже свежеснесенное яйцо, смутное чувство охватывает нас, слабое подобие той истины, которую великий философ, святой Фома Аквинат, выразил так: «Всякое бытие как таковое — благо».
С другой стороны, что-то подсказывает нам, что недостойно, низко, даже нездорово сводить зло к точке или пятну. Мы чувствуем, что оптимизм еще мрачнее пессимизма. Если мы пойдем по следу этого смутного, но здорового чувства, мы решим, что зло — исключение, но исключение огромное; и наконец, мы назовем его узурпацией или, еще точнее, мятежом. Мы не подумаем, что все правильно, или что все неправильно, или что половина правильна, а половина — нет. Но мы подумаем, что правильное имеет право на правоту, тем самым на существование, неправильное прав не имеет. Зло — князь мира, но власть его незаконна.
Так мы нащупаем то, что видение даст нам сразу: повесть об измене в небесах, когда зло пыталось разрушить Вселенную, которую создать не умело. Это очень странная повесть, и ее пропорции, линии, цвета произвольны, как на картине. Мы и пытаемся воплотить ее в картинах, рисуя огромные руки и ноги, ярко-темные перья, и падающие в бездну звезды, и павлиньи доспехи тьмы. Но у этой повести есть преимущества перед схемой. Она — как жизнь.
Другой пример — так называемая проблема прогресса. Один из умнейших агностиков нашего времени спросил меня как-то: как я считаю, становится человечество лучше или хуже или не меняется? Он был уверен, что назвал все возможные варианты. Он не видел, что все это — отчеты и схемы, а не картина и повесть.
Я спросил его, как он считает, мистер Смит из Голдер-Грин стал лучше или хуже или же не изменился от тридцати до сорока лет? Тут он начал догадываться, что это зависит от мистера Смита, от его выбора. Он никогда раньше не думал, что путь человечества — не прямая линия, прочерченная вперед, или вверх, или вниз; он извилист, как след через долину, когда человек идет, куда хочет, и останавливается, где хочет, может пойти в церковь, может свалиться пьяным в канаву.
Жизнь человека — повесть, приключенческая повесть. То же самое можно сказать даже о жизни Бога.
Наша вера — примирение, потому что в ней свершаются и философия и мифология. Она — повесть, и от сотен повестей отличается только тем, что правдива. Она — философия, одна из сотен философий, только эта философия — как жизнь. Все философии, кроме нее, презирали здоровый инстинкт, породивший сказки. Вера оправдывает этот инстинкт, находит философию для него и даже в нем.
В приключенческой повести человек должен пройти через много испытаний и спасти свою жизнь; здесь он проходит испытания, чтобы спасти душу. И там и здесь свободная воля действует в условиях определенного замысла; и там и здесь есть цель, и дело человека — прийти к ней. Этот глубокий, человечный, поэтичный инстинкт презрели другие философии.
Все они кончались там, где начинались, а повесть потому и повесть, что конец ее — другой, чем начало. От Будды с его колесом до Эхнатона с его диском, от числовых абстракций Пифагора до Конфуциевой рутины — все они грешат, так или иначе, против законов повести. Ни одной из этих философий неведома человеческая тяга к сюжету, к приключению, к поверке — словом, к испытанию свободной воли.
Каждая из них чем-нибудь да портит повесть человеческой жизни — то фатализмом (унылым или бодрым), то роком, на корню убивающим драму, то скепсисом, растворяющим и распыляющим действующих лиц, то узким материализмом, лишающим нас эпилога, где сводятся все счета, то механической монотонностью, обесцвечивающей даже нравственный критерий, то полной относительностью, расшатывающей критерий практический.
Есть повесть о человеке, есть повесть о Богочеловеке, но нет повести гегельянской, прагматической, релятивистской или детерминистской. В каждой повести, даже в грошовом выпуске, найдется то, что принадлежит нам, а не им. Каждая повесть начинается сотворением мира и кончается Страшным Судом.
Вот почему не ладили мифы и философии, пока не пришел Христос. Вот почему афинская демократия убила Сократа из почтения к богам, а последами бродячий софист, воображая себя Сократом, презирал мифы; фараон-еретик низверг ради абстракции идолов и разрушил храмы, а жрецы победили его; буддизм отделился от брахманизма; и везде, всегда вне христианства отворачиваются друг от друга философ и жрец.
Нетрудно сказать, что философ, как правило, разумней; еще легче забыть, что жреца гораздо больше любит народ. Жрец рассказывает людям повести, философ их не понимает. Философия повести пришла в мир со Спасителем.
И потому наша вера — откровение, ниспосланное свыше. Истинную повесть о мире должен рассказывать кто-то кому-то. По самой своей природе повесть не висит в воздухе. Ее соотношения сил, ее неожиданные склонности и повороты не выведешь из отвлеченных, написанных кем-то правил. Математические выкладки не скажут нам, вернет ли Ахилл тело Гектора. И мы не узнаем, как обрести тело Христово, если нам сообщат, что все течет или все повторяется.
Эвклидовы теоремы может вывести человек, и не читавший об Эвклиде, но не создаст мифа об Орфее тот, кто о нем не слыхал. Во всяком случае, он не угадает, удался ли Орфею его поход. Тем более не угадает он, как кончилась повесть о нашем Орфее, вернувшемся из царства мертвых не в горе поражения, а во славе.
Скажу снова, здравомыслие вернулось в мир и душа человеческая может спастись благодаря тому, что удовлетворены два желания, прежде спорившие друг с другом. Мифология жаждала приключений — и вот это повесть; философия жаждала истины — и вот эта повесть истинна. Идеальный ее герой должен быть историческим лицом, чего никогда не ждали от Пана или Адониса. Историческое лицо должно быть идеальным героем и выполнить многие его дела, потому Он и радость, и жертва, и лоза, и солнце.
Чем глубже мы вглядываемся в это, тем больше убеждаемся: если Бог есть, Его творению вряд ли пристала иная судьба. Если бы Он не дал миру этой истинно романтической повести, наш разум был бы и сейчас разделен на две части, как разделен мозг на два полушария — одна грезила бы о немыслимом, другая повторяла бы бесконечные выкладки.
Художники писали бы ничьи портреты, мудрецы складывали бы числа, уходящие в никуда. Эту бездну могло заполнить только Воплощение, воплотившее в Боге наши мечты, а стоит над бездною тот, чье имя больше жреца и древнее христианства, Pontifex Maximus, самый лучший строитель мостов.
И снова мы возвращаемся к другому христианскому символу, к совершенному узору ключа. Очерк этот не богословский, а исторический, и в мои задачи не входит защита наших догм; я просто хочу показать, что их, как и ключ, нельзя принять, если не примешь во всех деталях. Я не собираюсь объяснять подробно, почему следует принять именно нашу веру.
Я просто объясняю, почему ее приняли и принимают, и отвечу тем самым на тысячи других вопросов: потому что она подходит к скважине, потому что она как жизнь. Она — один из многих рассказов, но так уж случилось, что этот рассказ правдив. Она — одна из многих теорий, но так уж случилось, что это — истина.
Мы приняли ее — и почва тверда под нашими ногами, и прямая дорога открывается нам. Наша вера не ввергает нас в темницу иллюзий или рока. Мы верим не только в немыслимое небо, но и в немыслимую землю. Это очень трудно объяснить, потому что это — правда; но можно призвать свидетелей. Мы христиане и католики не потому, что поклоняемся ключу, а потому, что прошли в дверь; и трубный глас свободы разнесся над страною живых.
Продолжение следует...
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
Епископ Мари Эммануэль
В Австралии, городе Сиднее, неизвестный напал (кинулся с ножом) на скандального епископа Мари Эммануэля. Долгое время священник служил в Древней Ассирийской церкви Востока, после конфликта с главой церкви его отстранили от службы, но он продолжил проповедовать. Эммануэль основал свою независимую Церковь Христа Доброго Пастыря. Каждый год проповедник ездит в США, где в выступлениях критикует ислам и иудаизм, говорит, что в католическую церковь проник дьявол, выступает против ЛГБТ* - сообщества.
(* Запрещённое в России сообщество)
Говорят, если гуманитарий пройдет это головоломку до конца, он может считать себя технарем
А еще получит ачивку в профиль. Рискнете?
О Человеке, который зовется Христом (Глава 4. Свидетельство еретиков)
Христос основал Церковь двумя великими образами — камня и ключей. Первый из них ясен — мне, во всяком случае. Однако слова эти — еще один пример того, что раскрылось и разъяснилось только позже, много позже. Кроме того, это еще один пример загадочной сложности Евангелия — Христос сравнил с камнем человека, несравненно более похожего на трость, ветром колеблемую.
Но мало кто замечал, как поразительно точен образ. Ключи играют немалую роль в искусстве и геральдике христианства; но далеко не все понимают, как полна и точна аллегория. В этой главе я хочу рассказать о том, какой была и что делала Церковь вначале, и ничто не может помочь мне больше, чем древняя метафора. Ранние христиане похожи на людей с ключом — или, если хотите, на тех, кто говорит, что у них есть ключ.
Они не били тараном стену, как наши современники, и не неслись очертя голову, прихватывая по пути все, что попадется. Более того, как мы сейчас увидим, они наотрез отказались от подобных действий. Они утверждали, что есть ключ и что этот ключ — у них, а другого такого нет. В этом смысле, конечно, их можно назвать узкими. Но случилось так, что именно этот ключ открыл темницу мира, и белый, дневной свет свободы ворвался в нее.
Вера подобна ключу в трех отношениях.
Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не ключ. Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враждебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бесформенной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии.
Это же отличает его и от бесформенности чистой эволюции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очертания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь.
Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в определенном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину, или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или каноны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь.
И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложности, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множество тайн, неосознанных болезней души, опасностей, извращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных.
Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в одном — прост. Он открывал дверь.
Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что христианство возникло в варварский век. С таким же успехом можно сказать, что в варварский век возникла «Христианская наука». Считайте, на худой конец, что христианство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный.
Считайте христианство суеверием, погубившим цивилизацию, — считаю же я «Христианскую науку» суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христианин IV или V века был варваром и жил в эпоху варварства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нравиться американская культура XIX века, но ни один здравомыслящий человек не станет, при всем желании, отрицать, что и Римская Империя, и индустриальная Америка — цивилизованны.
Хорошо это или плохо, христианство было порождением цивилизованного, я бы даже сказал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Просто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в языческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах — Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядевшие друг на друга с его берегов, становились все более похожими.
С юридической и военной стороны, это Римская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской.
Христианство и наша Церковь возникли в эпоху высокой международной культуры и по всем признакам показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного.
Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сразу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радостно, как рождественская елка, и строго, как ритуальный семисвечник. Кстати, никак не пойму, почему так возражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан?
Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше признают историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу своего века. Но она никак не походила на этические общества нашего века.
У нее была доктрина, была дисциплина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа.
Те, кто считают, что истинное христианство — не Церковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения.
Епископ Римский настаивает на своей власти при жизни Иоанна Богослова; это считают в наши дни первым проявлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пишет, что они научили его таинству Евхаристии; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступили раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодвигают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищного предположения, что оно написано в I веке.
Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авторитету прибегает декан Инг, — он говорит, что Пятидесятница была первым сборищем деспотичных догматиков и церковников, изменивших простому учению Христа. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с нынешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение.
Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его последователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каждого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсуждают его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, собравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зубов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша.
Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыслящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церковники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь раннему христианству, мы должны возвести это к Христу.
Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо говорить, что наша вера возникла в простом, то есть в неграмотном, неразвитом обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христианство похоже на свое время лишь одним: оба они чрезвычайно разносторонни; но античность — многосторонняя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годится шестиугольная пробка.
Шесть сторон Средиземноморья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что увидят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и азиатской. Подобно апостолу языков, она должна была стать всем для всех.
Но есть и другие обвинения. Нашу веру обвиняют в том, что она — дитя разлагающегося мира, мрачное предсмертное суеверие, ибо Рим умирал от излишней цивилизованности. Этот довод заслуживает большего внимания, и я остановлюсь на нем.
В начале этой книги я сравнивал возникновение человека в природе и христианства в истории. Вернусь к этому сравнению. Если вы видели обезьян, вы можете себе представить антропоида; но вы никогда не представите себе человека и всех его дел. Сравнение это важно, ибо именно так обстоит дело и с Церковью — с мыслью о том, что Церковь естественно развилась из погибающей Империи.
Действительно, в определенном смысле можно было предсказать, что упадок Империи породит что-нибудь похожее на христианство, точнее, кое в чем похожее и совершенно другое. Можно было сказать, например: «Люди дошли до предела в погоне за наслаждениями, и непременно должно наступить горькое похмелье. Очень может быть, что оно выразится в аскезе — люди станут не только убивать, но и калечить себя». С таким же правом можно было сказать: «Если мы устанем от римских и греческих богов, мы скатимся к восточной мистике, войдут в моду персы или индусы».
Можно было бы, при должной проницательности, сказать и так: «Сильные мира сего всегда увлекаются чем-нибудь. В конце концов двор примет одну из мод, и она станет государственной религией». А другие пророки, помрачней, могли бы резонно заметить: «Мир катится ко всем чертям. Вернутся темные, дикие суеверия, не так уж важно — какие. Все они бесформенны и смутны, словно страшный сон».
Занимательно, что все эти пророчества исполнились, но не Церковь исполнила, их Церковь спаслась от них, восстала против них и победила. Распущенность и впрямь породила аскетов, которые звались манихеями, и Церковь была им лютым врагом. Манихейство возникло естественно и естественно погибло. Пессимистическая реакция пришла и ушла с манихеями. Но Церковь осталась; и она куда больше связана с их уходом, чем с их появлением.
Скепсис действительно породил моду на восточные культы; Митра явился из Персии, которая дальше Палестины, и принес странные таинства, связанные с бычьей кровью. Восточные предрассудки как нельзя лучше вписывались в Империю времен упадка, но почему же один из них продержался до XX века и становится все сильнее? Если бы мы оставались митраистами, потому что при Домициане вошли в моду персидские прически и другие поветрия, мы бы все-таки немного отстали от моды.
То же самое можно сказать о покровительстве властей. Когда Империя переживала упадок и крах, императоры поддерживали некоторые культы, и культы эти пришли к упадку и краху. Непонятно, почему один из них наотрез отказался пасть, почему он крепнул, пока падали другие, и не проявляет признаков старости сейчас, когда еще один эон закончился и еще одна цивилизация пришла в упадок.
И вот что любопытно: те самые ереси, за борьбу с которыми порицают Церковь первых веков, свидетельствуют в ее пользу. Ее обвиняют во многих грехах, но в этих грехах повинна не она, а те, кого она сокрушила. Если было суеверие, она отвергла его как суеверие. Если было отступление к варварству, она отвергла его именно за варварство. Если модные забавы увядающей Империи заслуживали смерти, именно Церковь, она одна, убила их.
Историки и критики объясняют нам, почему возникли и почему погибли гностики, ариане или несториане. Они не объясняют, почему возникла Церковь и почему она воевала с тем самым злом, в котором обвиняют ее самое.
Что может быть привычнее таких, например, слов: «Христианство прежде всего было движением аскетов. Они бежали в пустыню, заточали себя в обители, отказывались от жизни и от всякой радости, и все это — мрачная реакция против природы, ненависть к плоти, страх перед материальным миром, повальное самоубийство чувств и даже личности — шло от восточного фанатизма (вспомним факиров), основанного, в конечном счете, на глубоком пессимизме, воспринимающем бытие как зло».
Самое странное, что это верно, только относится не к Церкви, а к еретикам, осужденным Церковью. Точно так же мы можем описать во всех подробностях грехи, ошибки и промахи Георга III, но по оплошности приписать их Джорджу Вашингтону или преступления большевиков приписать царю. Церковь первых веков была аскетической, но совсем в другом смысле и по другим причинам. Философия ненависти к жизни действительно существовала, только не там, где принято ее видеть.
На самом деле было так. Когда христианство пришло в мир, на него, словно осы на пчелу, ринулись роем мистические и метафизические секты, в большинстве своем восточные. Со стороны все они были похожи, и голоса их сливались в нестройное жужжание. Но только одна золотая точка во всем этом облаке могла построить ульи для грядущих поколений, дать миру мед и воск, сладость и свет.
Осы перемерли зимой, мало кто теперь про них слышал, большинство о них и не догадывается, поэтому первый период нашей веры нам непонятен. Можно привести и другое сравнение. Когда прорвалась плотина между Западом и Востоком и новая мистика хлынула в Европу, в этом потоке было немало аскетизма, еще больше пессимизма. Затопил он поначалу едва ли не все христианство. Он родился на темной границе между восточной философией и восточной мифологией и взял от самых странных философов склонность к схемам и генеалогическим древам.
Тех, кто, по преданию, следовал загадочному Мани, зовут манихеями. Сходные с ними учения известны под именем гностических, они поражают сложностью, но сутью их был пессимизм. И малихеи, и гностики считали сотворение мера делом злого начала. У некоторых из этих культов был азиатский привкус, который есть в буддизме, — ощущение, что жизнь замутняет чистоту бытия. Весь этот темный поток хлынул сквозь плотину примерно тогда же, когда возникло христианство.
Но в том-то и суть, что они не смешивались, как не смешиваются вода и масло. Наша вера сохранилась, словно река, чудом текущая сквозь море. И доказательство этому чуду, как многое в истории Церкви, — не умозрительно, но глубоко практично: море было соленым и горьким, оно пахло смертью, а этот поток утолял жажду.
Чистоту Церкви охраняли догматы, и ничто другое, наверное, не охранило бы ее. Если бы Церковь не отвергла манихеев, она могла бы стать манихейской. Если бы она не опровергла гностиков, она могла бы стать такой, как они. Но она опровергла их, отвергла, и это доказывает, что она не была ни манихейской, ни гностической. Во всяком случае, она доказала, что не все совпадало в ней с манихейством и гнозисом; чем же это могло быть, если не Благой Вестью Вифлеема и победной трубой Воскресения?
Церковь была аскетичной, но доказала, что пессимизма в ней нет, осудив пессимистов. Она признала, что человек — грешен, но никогда не говорила, что жизнь есть зло, и осудила тех, кто говорил так. Мы нетерпимы к ней, ибо она нетерпима к ересям первых веков. На самом деле именно эта нетерпимость и доказывает, что Церковь собиралась стать всеобщей и широкой. Потому и спешила она объяснить, что не считает человека безнадежно гнусным, мир — непоправимо дурным, брак — грехом, рождение ребенка — несчастьем.
Христиане были аскетами, потому что только аскеза могла очистить от греха; но в громе своих анафем они провозвестили, что не борются ни против людей, ни против природы; что они очищают, а не разрушают мир. Ничто, кроме этих анафем, не очистило бы его в той мешанине, благодаря которой мы и сейчас путаем Церковь с ее смертельным врагом.
Только догма могла сдержать разгулявшуюся фантазию пессимистов, восставших против природы, — противостоять их эонам, их демиургу, их странному Логосу и невеселой Софии. Если бы Церковь не настаивала на богословии, она растворилась бы в безумной мифологии мистиков, далекой от жизни и от любви к живому.
Не надо забывать, что эта «мифология наизнанку» отменила бы все, что было естественного в язычестве. Плутон встал бы выше Юпитера, Гадес — выше Олимпа, Брахма и дыхание жизни подчинились бы Шиве, сверкающему оком смерти.
Церковь горела сама чистым огнем целомудрия, она умерщвляла плоть, но разница была от этого не меньше, а больше. Нам особенно важно понять, где именно догма провела Границу. Человек мог стоять день и ночь на столпе и прославиться аскезой. Но стоило ему сказать, что мир гадок или что жениться грешно, как его осуждали за ересь.
Если христиан путают с гностиками, это не их вина, особенно когда одни и те же люди обвиняют их в преследовании аскетизма и в сочувствии ему. Церковь не была манихейским движением. Она была скорее укротительницей, чем покровительницей аскезы. Если мы не поймем этого, нам не понять, например, историю Августина. Пока он был обыкновенным мирским человеком, человеком своего времени, он считал себя манихеем. Это было и современно, и модно. Но когда он обратился, он обрушился со всей яростью именно на манихеев.
Христианин скажет, что из пессимиста он превратился в аскета. С точки зрения пессимистов, он из аскета превратился в блаженного. Ненависть к жизни и природе он нашел и без Церкви, в язычестве; и отказался от них, обратившись. Это только подчеркивается тем, что Августин Блаженный и строже, и печальней святого Франциска и святой Терезы. Познакомившись с самым грустным и даже самым мрачным из христианских святых, мы все-таки можем спросить: «Если христианство ненавидело жизнь, почему оно боролось с манихеями?»
Возьмем другое привычное, рационалистическое объяснение. Мы нередко читаем: «Христианство вообще не возвышалось, оно не поднималось снизу, его навязали сверху. Это очень типично для тоталитарных государств. Империя действительно была Империей, ею правил император. Один из императоров случайно стал христианином. С таким же успехом он мог стать митраистом, саддукеем или огнепоклонником; в Империи времен упадка богатые, образованные люди увлекались эксцентричными восточными культами. Он принял христианство, оно стало государственной религией, а потому обрело силу и непобедимость». Так пишут нередко. Но мы призовем еретиков, чтобы это опровергнуть.
Государственная религия действительно существовала, и она умерла не потому, что была государственной, ее убила истинная вера. Арианство в какой-то мере похоже на то, что проповедуют сейчас: Христу отводится в нем странное, промежуточное место. Многим казалось, что это и понятнее, и либеральней. Ариане были, так сказать, людьми умеренными, чувствующими дух времени. Многие радовались, что наконец из мешанины первых дрязг выкристаллизовалась приличная религия, на которой вполне может успокоиться цивилизованное общество.
Ее принял и сделал государственной сам император; военачальники и воинская знать молодых варварских северных стран поддерживали ее. Поэтому особенно важно то, что случилось потом. Точно так же как наш современник-унитарий может легко стать полным агностиком, величайший из императоров-ариан отбросил последние притязания на христианство и сменил Ария на Аполлона. Он был кесарь из кесарей — воин, ученый, истинный философ на троне. Ему казалось, что по его знаку снова встало солнце. Заговорили оракулы, словно птицы запели на заре; вернулись языческие боги. Пришел конец странному, временному восточному суеверию.
Так оно и было — временное суеверие кончилось. Пришел конец причуде императора и моде поклонения. То, что началось при Константине, кончилось при Юлиане. Но кончилось не все. В тот час, бросив вызов народной суматохе Соборов, Афанасий встал против мира. Мы остановимся на этом подробнее, это очень важно, а сейчас перестали понимать, в чем тут соль. Люди просвещенные любят приводить как пример догматического крохоборства и мелочных сектантских споров вопрос о предвечности Сына.
Те же либералы вечно приводят как пример чистого, простого христианства, не испорченного догматическими спорами, слова: «Бог есть Любовь». Но ведь это одно и то же; во всяком случае, второе почти бессмысленно без первого. Сухая догма — логическое выражение прекраснейшего чувства. Если безначальный Бог существует прежде всех, кого же любил Он, когда некого было любить? Если в немыслимой вечности Он был один, что значат слова о том, что Он — Любовь?
Эту тайну можно объяснить только мистически: по-видимому, в Его природе есть что-то, подобное самовыражению; Он что-то порождал и созерцал порожденное Им. Без этого поистине неразумно усложнять последнюю суть Божества такой идеей, как любовь. Если наши современники действительно ищут простую религию любви, пусть они обратятся к Никейскому Символу Веры. Трубный глас истинного христианства — весь мятеж, вся любовь, вся милость Вифлеема — звучал особенно громко и чисто, когда Афанасий бросил вызов холодному компромиссу ариан.
Это он сражался за Бога Любви против бога бесцветного далекого надзора, бога стоиков и агностиков. Это он защищал Младенца Христа от серого божества фарисеев. Он бился за ту несравненно прекрасную связь, ту взаимную близость, благодаря которой Пресвятая Троица полна тепла и любви, как Святое Семейство.
Церкви снова, второй раз, пришлось встать против Империи, и это показывает, что в мире развивалось нечто очень весомое, личное и несовместимое с тем, что выбрала Империя. Сила эта разрушила без остатка официальную имперскую веру. Она пошла своим путем, идет им и теперь. Таких примеров много, и все было так же, как с манихеями и арианами. Через несколько веков, например, Церковь снова отстояла Троицу (то есть Любовь, если судить логично) против одинокого и упрощенного Бога мусульман.
Многие никак не поймут теперь, почему и за что сражались крестоносцы; многие даже считают, что христианство — разновидность так называемого «иудаизма», вошедшего в силу с упадком эллинизма. Сторонников этого взгляда, конечно, озадачит война Креста и Полумесяца.
Если в христианстве нет ничего, кроме простой морали и борьбы с многобожием, почему же оно не слилось с исламом? Потому что ислам был варварской реакцией на ту в высшей степени человечную сложность, которая свойственна христианству: на то равновесие в Самом Боге, подобное равновесию в семье, из-за которого наша вера исполнена здравого смысла, а здравый смысл стал душой нашей цивилизации.
Церковь с самого начала проносит свои взгляды сквозь моды и вкусы века. Она беспристрастно наносит удары и в ту и в другую сторону, бьет по пессимизму манихеев н по оптимизму пелагиан. Она не была манихейским движением, потому что вообще не была движением; она не была придворной модой, потому что не была модой. Она совпадала во времени с движениями и модами, но всегда умела обуздать их и пережить.
Великие ересиархи могут встать из могил, чтобы опровергнуть нынешних своих коллег. Новые не сказали ничего, что бы не оспорили те, давние. Вот кто-то бросит походя, что христианство — болезненная, чисто духовная, аскетическая реакция, пляска факиров, ненавидящих жизнь и любовь. Но Мани, великий мистик, возопит с тайного трона: «Не христианам говорить о духе! Они — не аскеты, они пошли на сделку с бедствием жизни, с мерзостью брака. По их вине плоды, злаки и дети оскверняют землю. Эти безумцы обновили мир, когда я едва не прикончил его».
Другой напишет, что Церковь — лишь тень Империи, прихоть случайного тирана, висящий над современной Европой призрак Рима. Но Арий-пресвитер ответит из тьмы забвения: «Если бы это была так, мир принял бы мою, разумную веру. Ее сокрушили демагоги, не убоявшиеся кесаря. Мой защитник облачался в пурпур, и меня славили орлы. Что-что, а это у меня было; но я погиб».
Третий скажет, что христианство — попросту панический страх перед вечными муками, бегство от мщения, агония самобичеваний; и это понравится тем, кому страшна наша вера. Но суровый голос Тертуллиана ответит: «Почему же отвергли меня? Почему, мягкосердечные глупые люди встали против меня, когда я провозгласил гибель всех грешников? Какая сила противилась мне, когда я грозил отступникам геенной? Но кто пошел по этому пути дальше меня и кто, как ни я, сказал; «Верю, ибо нелепо»»?
Четвертый предположит, что дух семитов-кочевников сокрушил удобное и уютное язычество, его города, его домашних богов, и ревнивое племя монотеистов навязало своего ревнивого Бога.
Но Магомет ответит из красного вихря пустыни: «Кто служил единому Богу ревностней, чем я? Кто подарил Ему такое одиночество в небе? Кто воздал больше почестей Аврааму и Моисею, кто сокрушил больше идолов? Какая же сила отбросила меня, словно содрогнулось живое тело? Чей фанатизм смел меня с Сицилии и вырвал мои крепкие корни из скал Испании? Во что верили воины всех стран и сословий, когда кричали, что моей гибели хочет сам Господь? Какая праща метнула Готфрида на стену Иерусалима, что удержало Собесского у ворот Вены? Не только единобожием была вера, которая так враждовала со мной».
Те, кто считают христианство узким и фанатичным, обречены на вечное удивление. Мы — аскеты и воюем с аскезой; мы — наследники Рима и воюем с Римом; мы монотеисты — и бьемся с монотеизмом. Загадку христианства не разрешишь, назвав его нелепостью. Если оно нелепо, почему же оно кажется разумным миллионам здравомыслящих людей, несмотря на все перемены без малого двух тысячелетий? Я нахожу одну разгадку: потому что оно не нелепо, а разумно. Если христиане — фанатики, они фанатично защищают разум, обличают глупость.
Только этим я могу объяснить, почему наша вера так свободна и так тверда, почему она не желает принимать помощи от сил, которые, на первый взгляд, важны для ее существования; почему так строга к идеям, которые, также на первый взгляд, очень близки к ней; почему знает все чаяния века и всегда умеет встать над ними; почему никогда не говорит того, что от нее ждут, и никогда не отказывается от своих слов.
Все это возможно только в одном случае: как Паллада из головы Зевса, она вышла из разума Господня целостной, зрелой, сильной, готовой к суду и битве.
Продолжение следует...
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
О смерти
У меня отношение к смерти своеобразное, и мне хочется объяснить, почему я к смерти отношусь не только спокойно, но с желанием, с надеждой, с тоской по ней.
Мое первое яркое впечатление о смерти — разговор с моим отцом, который мне как-то сказал: «Ты должен так прожить, чтобы научиться ожидать свою смерть так, как жених ожидает свою невесту: ждать ее, жаждать по ней, ликовать заранее об этой встрече, и встретить ее благоговейно, ласково». Второе впечатление (конечно, не сразу, а много спустя) — смерть моего отца. Он скончался внезапно. Я пришел к нему, в бедную комнатушку на верхушке французского дома, где была кровать, стол, табуретка и несколько книг. Я вошел в его комнату, закрыл дверь и стал. И меня обдала такая тишина, такая глубина тишины, что я, помню, воскликнул вслух: «И люди говорят, что существует смерть! Какая это ложь!» Потому что эта комната была преисполнена жизнью, причем такой полнотой жизни, какой вне ее, на улице, на дворе я никогда не встречал. Вот почему у меня такое отношение к смерти и почему я с такой силой переживаю слова апостола Павла: Для меня жизнь — Христос, смерть — приобретение, потому что пока я живу в плоти, я отделен от Христа... Но апостол прибавляет дальше слова, которые меня тоже очень поразили. Цитата не точна, но вот что он говорит: он всецело хочет умереть и соединиться со Христом, но прибавляет: «Однако, для вас нужно, чтобы я остался в живых, и я буду продолжать жить». Это последняя жертва, которую он может принести: все, к чему он стремится, на что он надеется, чего он делает, он готов отложить, потому что он нужен другим.
Смерть я видел очень много. Я пятнадцать лет работал врачом, из которых пять лет на войне или во французском Сопротивлении. После этого я сорок шесть лет прожил священником и хоронил постепенно целое поколение нашей ранней эмиграции; так что смерть я видел много. И меня поразило, что русские умирают спокойно; западные люди чаще со страхом. Русские верят в жизнь, уходят в жизнь. И вот это одна из вещей, которые каждый священник и каждый человек должен повторять себе и другим: надо готовиться не к смерти, надо готовиться к вечной жизни.
О смерти мы ничего не знаем. Мы не знаем, что происходит с нами в момент умирания, но хотя бы зачаточно знаем, что такое вечная жизнь. Каждый из нас знает на опыте, что бывают какие-то мгновения, когда он живет уже не во времени, а такой полнотой жизни, таким ликованием, которое принадлежит не просто земле. Поэтому первое, чему мы должны учить себя и других, это готовиться не к смерти, а к жизни. А если говорить о смерти, то говорить о ней только как о двери, которая широко распахнется и нам даст войти в вечную жизнь.
Но умирать все-таки не просто. Что бы мы ни думали о смерти, о вечной жизни, мы не знаем ничего о самой смерти, об умирании. Я вам хочу дать один пример моего опыта во время войны.
Я был младшим хирургом в прифронтовом госпитале. У нас умирал молодой солдатик лет двадцати пяти, моих лет. Я пришел к нему вечером, сел рядом и говорю: «Ну, как ты себя чувствуешь?» Он посмотрел на меня и ответил: «Я сегодня ночью умру". — «А тебе страшно умирать?» — «Умирать не страшно, но мне больно расставаться со всем тем, что я люблю: с молодой женой, с деревней, с родителями; а одно действительно страшно: умереть в одиночестве». Я говорю: «Ты не умрешь в одиночестве». — «То есть как?» — «Я с тобой останусь». — «Вы не можете всю ночь просидеть со мной...» Я ответил: «Конечно, могу!» Он подумал и сказал: «Если даже вы и просидите со мной, в какой-то момент я этого больше сознавать не буду, и тогда уйду в темноту и умру один». Я говорю: «Нет, вовсе не так. Я сяду рядом с тобой, и мы будем разговаривать. Ты мне будешь рассказывать все, что захочешь: о деревне, о семье, о детстве, о жене, обо всем, что у тебя в памяти, на душе, что ты любишь. Я тебя буду держать за руку. Постепенно тебе станет утомительно говорить, тогда я стану говорить больше, чем ты. А потом я увижу, что ты начинаешь дремать, и тогда буду говорить тише. Ты закроешь глаза, я перестану говорить, но буду тебя держать за руку, и ты периодически будешь жать мне руку, знать, что я тут. Постепенно твоя рука, хотя будет чувствовать мою руку, больше не сможет ее пожимать, я сам начну жать твою руку. И в какой-то момент тебя среди нас больше не будет, но ты уйдешь не один. Мы весь путь совершим вместе». И так час за часом мы провели эту ночь. В какой-то момент он действительно перестал сжимать мою руку, я начал его руку пожимать, чтобы он знал, что я тут. Потом его рука начала холодеть, потом она раскрылась, и его больше с нами не было. И это очень важный момент; очень важно, чтобы человек не был один, когда уходит в вечность.
Но бывает и по-другому. Иногда человек болеет долго, и если он тогда окружен любовью, заботой — умирать легко, хотя больно (я об этом тоже скажу). Но очень страшно, когда человек окружен людьми, которые только и ждут, как бы он умер: мол, пока он болеет, мы пленники его болезни, мы не можем отойти от его койки не можем вернуться к своей жизни, не можем радоваться своим радостям; он, как темная туча, висит над нами; как бы он умер поскорее... И умирающий это чувствует. Это может длиться месяцами. Родные приходят и холодно спрашивают: «Ну как тебе? ничего? тебе что-нибудь нужно? ничего не нужно? ладно; ты знаешь, у меня свои дела, я еще вернусь к тебе». И даже если голос не звучит жестоко, человек знает, что его посетили, только потому что надо было посетить, но что его смерти ждут с нетерпением.
А иногда бывает иначе. Человек умирает, умирает долго, но он любим, он дорог; и сам тоже готов пожертвовать счастьем пребывания с любимым человеком, потому что это может дать радость или помощь кому-то другому. Я позволю себе сейчас сказать нечто личное о себе.
Моя мать в течение трех лет умирала от рака; я за ней ходил. Мы были очень близки, дороги друг другу. Но у меня была своя работа, — я был единственным священником лондонского прихода, и кроме того раз в месяц должен был ездить в Париж на собрания Епархиального совета. У меня не было денег позвонить по телефону, поэтому я возвращался, думая: найду я мать живой или нет? Она была жива, — какая радость! какая встреча! .. Постепенно она стала угасать. Бывали моменты, когда она позвонит в звонок, я приду, и она мне скажет: «Мне тоскливо без тебя, побудем вместе». А бывали моменты, когда мне самому было невмоготу. Я поднимался к ней, оставляя свои дела, и говорил: «Мне больно без тебя». И она меня утешала о своем умирании и своей смерти. И так постепенно мы вместе уходили в вечность, потому что когда она умерла, она с собой унесла всю мою любовь к ней, все то, что между нами было. А было между нами так много! Мы прожили почти всю жизнь вместе, только первые годы эмиграции жили врозь, потому что негде было жить вместе. Но потом мы жили вместе, и она меня знала глубоко. И как-то она мне сказала: «Как странно: чем больше я тебя знаю, тем меньше я могла бы о тебе сказать, потому что каждое слово, которое я о тебе сказала бы, надо было бы исправлять какими-нибудь дополнительными чертами». Да, мы дошли до момента, когда знали друг друга так глубоко, что сказать друг о друге ничего не могли, а приобщиться к жизни, к умиранию и к смерти — могли.
И вот мы должны помнить, что каждый умирающий в таком положении, когда какая бы то ни была черствость, безразличие или желание «наконец бы это кончилось» — невыносимы. Человек это чувствует, знает, и мы должны научиться преодолевать в себе все темные, мрачные, скверные чувства и, забывая о себе, глубоко задумываться, вглядываться, вживаться в другого человека. И тогда смерть делается победой: О смерть, где твое жало?! О смерть, где твоя победа? Воскрес Христос, и мертвых ни один во гробе...
Я хочу сказать еще нечто о смерти, потому что то, что я уже сказал, очень лично. Смерть нас окружает все время, смерть — это судьба всего человечества. Сейчас идут войны, умирают люди в ужасном страдании, и мы должны научиться быть спокойными по отношению к собственной смерти, потому что мы в ней видим жизнь, зарождающуюся вечную жизнь. Победа над смертью, над страхом смерти заключается в том, чтобы жить глубже и глубже вечностью и других приобщать к этой полноте жизни.
Но перед смертью бывают другие моменты. Мы не сразу умираем, не просто телесно вымираем. Бывают очень странные явления. Мне вспоминается одна наша старушка, такая Мария Андреевна, замечательное маленькое существо, которая как-то ко мне пришла и говорит: «Отец Антоний, я не знаю, что с собой делать: я больше спать не могу. В течение всей ночи в моей памяти поднимаются образы моего прошлого, но не светлые, а только темные, дурные, мучающие меня образы. Я обратилась к доктору, просила дать мне какое-нибудь снотворное, но снотворное не снимает это марево. Когда я принимаю снотворное, я больше не в силах как бы отделить от себя эти образы, они делаются бредом, и мне еще хуже. Что мне делать?» Я ей тогда сказал: «Мария Андреевна, знаете, я в перевоплощение не верю, но верю, что нам дано от Бога пережить нашу жизнь не раз, — не в том смысле, что вы умрете и снова вернетесь к жизни, а в том, что сейчас с вами происходит. Когда вы были молоды, вы, в узких пределах своего понимания, порой поступали нехорошо; и словом, и мыслью, и действием порочили себя и других. Потом вы это забыли и в разном возрасте продолжали в меру своего понимания поступать подобно, опять-таки, себя унижать, осквернять, порочить. Теперь, когда у вас больше нет сил сопротивляться воспоминаниям, они всплывают, и каждый раз, всплывая, как бы говорят вам: Мария Андреевна, теперь что тебе за восемьдесят лет, почти девяносто — если бы ты оказалась в том же положении, которое тебе сейчас вспоминается, когда тебе было двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет, ты поступила бы так, как поступила тогда? Если вы можете глубоко вглядеться в то, что было тогда, в свое состояние, в события, в людей и сказать: нет, теперь, со своим опытом жизни, я ни за что не могла бы сказать это убийственное слово, не могла бы так поступить, как я поступила! — если вы можете это сказать всем своим существом: и мыслью, и сердцем, и волей, и плотью своей, — это от вас отойдет. Но будут приходить другие, еще и еще другие образы. И каждый раз, когда будет приходить образ, перед вами Бог будет ставить вопрос: это твой прошлый грех или это все еще твой теперешний грех? Потому что если вы когда-то возненавидели какого-нибудь человека и не простили ему, не примирились с ним, то тогдашний грех — ваша теперешняя греховность; она от вас не отошла и не отойдет, пока вы не покаетесь».
В этом же роде могу дать и другой пример. Меня вызвала однажды семья одной нашей ветхой старушки, светлой-пресветлой женщины. Она явно должна была умереть в тот же день. Она поисповедалась, и напоследок я ее спросил: «А скажите, Наташа, вы всем и все простили или у вас какая-то заноза еще есть в душе?» Она ответила: «Всем я простила, кроме своего зятя; ему не прощу никогда!» Я сказал на это: «В таком случае я не дам вам разрешительной молитвы и не причащу Святых Таин; вы уйдете на суд Божий и будете отвечать перед Богом за свои слова". Она говорит: «Ведь я сегодня умру!» — «Да, вы умрете без разрешительной молитвы и без причащения, если не покаетесь и не примиритесь. Я вернусь через час» — и ушел. Когда через час я вернулся, она меня встретила сияющим взором и говорит: «Как вы были правы! Я позвонила своему зятю, мы объяснились, примирились — он сейчас едет ко мне, и я надеюсь, до смерти мы друг друга поцелуем, и я войду в вечность примиренная со всеми».
Митрополит Антоний Сурожский
P.S.
✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
Вопрос к религиозным или просто знающим религию
Это правда что обитатели Рая будут смеятся над обитателями Ада?
До встречи, Светлая!
Закончилась Светлая Седмица. Мелькнула крылом, как небесная птица. Спела чудную песню, краше которой нет на земле.
Эти службы… Вначале стоишь в ликующем пасхальном потоке, потом идешь в нем (крестный ход). Как статика и динамика Царствия Божьего - его неизменность и, в то же время, вечное движение к Богу.
В конце Светлой чувствуешь свою ограниченность в принятии пасхальной радости. Это в преподобном Серафиме (Саровский) эта радость пульсировала круглогодично, так что он всякому пришедшему говорил: Христос Воскресе! А мы устаем быстро от нее, нам трудно соответствовать этой благодати. Да и грехи неминуемо собираются, так что чувствуешь, что семидневное пасхальное ликование уже как бы превышает твою меру.
Церковь, мудрая мать наша, знает об этом, и потому в Светлую субботу символически закрывает царские врата (впервые после Пасхи), и меняет строй богослужения на привычный, покаянно-размеренный, хотя и с постоянным напоминаем о пасхальном торжестве. Так нам лучше, так безопаснее.
Закончилась Светлая Седмица, но не закончилась Пасха. Наша Пасха - вечная. И земная жизнь есть подготовка к ней.
А ты, птица, лети на свою небесную родину. И возвращайся в следующем году! Нам так нужна твоя тихая песня. Ею мы живы, и ее хотим петь перед престолом Небесного Отца.
До встречи, Светлая!
Сергей Комаров
Как подготовить машину к долгой поездке
Взять с собой побольше вкусняшек, запасное колесо и знак аварийной остановки. А что сделать еще — посмотрите в нашем чек-листе. Бонусом — маршруты для отдыха, которые можно проехать даже в плохую погоду.
Антипасха
В слове «Антипасха» нет ничего страшного и противного Воскресению Христовому
Греческая приставка «анти» обозначает «вместо» или «напротив». То есть неделя напротив или после Светлого Воскресения Христова. Также здесь уместно значение «вместо». Потому что в этот день, завершающий Светлую седмицу, после Литургии которого закрываются Царские врата, а с вечера уже возобновляется чтение Псалтири, мы снова с полной силой вспоминаем Светлое Христово Воскресенье и будто бы вновь погружаемся в атмосферу пасхальной ночи. Поэтому Антипасха – это вместо Пасхи или вторая Пасха.
Примечателен также тот факт, что иногда это воскресенье называют восьмым днем Пасхи. Цифра восемь символична. Она обозначает восьмой день существования мира. Перед ним будет Страшный суд, грешники навсегда отправятся в ад, а праведники навсегда – в рай. И будет обновление мира. Святой апостол и евангелист Иоанн Богослов пишет в Апокалипсисе: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего» (Откр. 21:1, 2).
Все эти символы нам говорят о том, что Пасха не прекращается! Она вечна. Как вечна будет пасхальная радость праведников в новом горнем граде Иерусалиме.
Также Антипасха называется еще Фоминой Неделей. Это связано с конкретным историческим событием, произошедшим на восьмой день после Светлого Христова Воскресения. Святой апостол Фома отсутствовал во время первого явления по Своем воскресении Спасителя ученикам. Когда он пришел, то другие апостолы бросились делиться с ним этой радостью. Но он им не поверил, мотивируя свое неверие следующими словами: «Если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю» (Ин. 20:25).
Святитель Игнатий (Брянчанинов) пишет о поведении Фомы: «Так выразилось не неверие, враждебное Богу, – так выразилась неизреченная радость; так выразилась душа пред величием события, превышающего человеческий ум, пред величием события, изменившего состояние человечества. С Христом и во Христе воскресло человечество. Всеблагий Господь не замедлил доставить возлюбленному ученику желанное им удостоверение».
Спустя восемь дней, как повествует о том Евангелие от Иоанна (конец 20-й главы), опять ученики Христовы находились в доме, святой апостол Фома пребывл с ними. Двери были заперты, так как первые христиане боялись мести иудеев. Как и в первый раз, Христос явился им при закрытых дверях и сказал: «Мир вам!» Закрытые двери здесь одновременно символизируют то, что Бог выше физических законов, и то, что (как писал святитель Игнатий (Брянчанинов) в сочинении «Поучение в неделю Антипасхи. О христианстве») «и тогда присутствовал Он, Вездесущий по Божеству, посреди учеников Своих, когда Фома, полагая Его отсутствующим, высказывал им свое состояние недоумения при их поведании о воскресении». Какие великие и обнадеживающие слова святителя Игнатия: Господь всегда с нами!
После благословения Своего Христос сказал Фоме: «Принеси перст твой семо, и виждь руце Мои: и принеси руку твою, и вложи в ребра Моя: и не буди неверен, но верен» (Ин. 20:26–27). Святой апостол Фома в трепетном сердечном горении веры восклицает: «Господь мой и Бог мой!» (28-й стих). Христос же говорит ему: «Ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны невидевшие и уверовавшие» (29-й стих).
Эти слова Спасителя обращены ко всем нам. Апостол Фома, как и в случае с Успением Пресвятой Богородицы, служит орудием в руках Бога для того, чтобы утвердить людей в определенных истинах веры. Господь наш Иисус Христос, конечно же, знал о будущих ересях докетов и монофизитов, отрицавших Его человеческую природу. Потому на веки вечные через это осязательное удостоверение Фомы утвердил нас в догмате, что Он воскрес именно телесно, в том числе и с ранами от гвоздей.
Целесообразно также привести слова святителя Игнатия из вышеуказанного труда: «В ответ на исповедание апостола Господь ублажил невидевших и уверовавших. Помянул и нас Господь, помянул всех, не видевших Его телесными очами! Помянул Он и нас, удаленных от Него и пространством и временем! Помянул в то время, когда восприятым на Себя человечеством, принесенным в жертву за человечество и уже прославленным славою воскресения, стоял Он посреди святых апостолов Своих! Не забыты Господом и мы, присутствующие здесь в святом храме Его, воспоминающие событие, от которого отделены восемнадцатью столетиями. Блаженны и мы, не видевшие Его, но верующие в Него! Блаженны те из нас, которые веруют в Него! Сущность дела – в вере. Она приближает человека к Богу и усвояет человека Богу; она представит человека пред лице Божие и поставит его в последний день жизни сего мира, в начале вечного дня, одесную престола Божия для вечного видения Бога, для вечного наслаждения в Боге, для вечного соцарствия Богу.
Блажени невидевшии и веровавше. Этими словами Господь совокупил с апостолами воедино всех верующих всея земли и всех времен».
Итак, Пасха для нас, дорогие братья и сестры, продолжается. И радость Ее уходит в восьмой день…
Иерей Андрей Чиженко
P.S.
✒️ Я перестал отвечать здесь на комментарии к своим постам. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие